Неточные совпадения
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя начинать с канцелярского писца. Вы позабыли, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница
болит, я обленился; а должности мне поважнее не дадут; я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я
человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться с Красноносовым да Самосвистовым.
Зачем же выставлять напоказ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая
людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что ж делать, если такого свойства сочинитель, и так уже
заболел он сам собственным несовершенством, и так уже устроен талант его, чтобы изображать ему бедность нашей жизни, выкапывая
людей из глуши, из отдаленных закоулков государства! И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок.
— Для чего я не служу, милостивый государь, — подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, — для чего не служу? А разве сердце у меня не
болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой
человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно?
Ну, а чуть
заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что, когда умрет совсем
человек, то прямо и перейдет в другой мир».
— Зачем тут слово: должны? Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву… Страдание и
боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие
люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, — прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора.
Действительно, Раскольников был почти здоров, особенно в сравнении со вчерашним, только был очень бледен, рассеян и угрюм. Снаружи он походил как бы на раненого
человека или вытерпливающего какую-нибудь сильную физическую
боль: брови его были сдвинуты, губы сжаты, взгляд воспаленный. Говорил он мало и неохотно, как бы через силу или исполняя обязанность, и какое-то беспокойство изредка появлялось в его движениях.
— Я, как
человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей
боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
Он чувствовал, что
люди уничтожат его, как собаки задушат истерзанную, визжащую от
боли собаку.
Он испытывал в первую минуту чувство подобное тому, какое испытывает
человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного, и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя, что сердиться не на кого и надо перенести и утишить
боль.
Как
человек, в полусне томящийся
болью, он хотел оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место — он сам.
Есть
люди, которые, встречая своего счастливого в чем бы то ни было соперника, готовы сейчас же отвернуться от всего хорошего, что есть в нем, и видеть в нем одно дурное; есть
люди, которые, напротив, более всего желают найти в этом счастливом сопернике те качества, которыми он победил их, и ищут в нем со щемящею
болью в сердце одного хорошего.
На диване было неудобно, жестко,
болел бок, ныли кости плеча. Самгин решил перебраться в спальню, осторожно попробовал встать, — резкая
боль рванула плечо, ноги подогнулись. Держась за косяк двери, он подождал, пока
боль притихла, прошел в спальню, посмотрел в зеркало: левая щека отвратительно опухла, прикрыв глаз, лицо казалось пьяным и, потеряв какую-то свою черту, стало обидно похоже на лицо регистратора в окружном суде,
человека, которого часто одолевали флюсы.
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это… вращение
человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то
болит… Прошу…
Даже несокрушимая Анфимьевна хвастается тем, что она никогда не хворала, но если у нее
болят зубы, то уж так, что всякий другой
человек на ее месте от такой
боли разбил бы себе голову об стену, а она — терпит.
Она ничуть не считается с тем, что у меня в школе учатся девицы хороших семейств, — заговорила мать тоном
человека, у которого начинают
болеть зубы.
Сказав это невнятно, как
человек, у которого
болят зубы, Дмитрий спросил...
— Говорить можно только о фактах, эпизодах, но они — еще не я, — начал он тихо и осторожно. — Жизнь — бесконечный ряд глупых, пошлых, а в общем все-таки драматических эпизодов, — они вторгаются насильственно, волнуют, отягощают память ненужным грузом, и
человек, загроможденный, подавленный ими, перестает чувствовать себя, свое сущее, воспринимает жизнь как
боль…
Именно об этом
человеке не хотелось думать, потому что думать о нем — унизительно. Опухоль
заболела, вызывая ощущение, похожее на позыв к тошноте. Клим Самгин, облокотясь на стол, сжал виски руками.
Самгин тоже опрокинулся на стол, до
боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он говорил совершенно искренно с
человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим...
Наблюдая за
человеком в соседней комнате, Самгин понимал, что
человек этот испытывает
боль, и мысленно сближался с ним.
Боль — это слабость, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к
человеку, может быть, он обнаружит с предельной ясностью ту силу, которая заставляет его жить волчьей жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта сила почерпалась им из книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий поговорить с ним о нем, о себе. О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.
В этот вечер тщательно, со всей доступной ему объективностью, прощупав, пересмотрев все впечатления последних лет, Самгин почувствовал себя так совершенно одиноким
человеком, таким чужим всем
людям, что даже испытал тоскливую
боль, крепко сжавшую в нем что-то очень чувствительное. Он приподнялся и долго сидел, безмысленно глядя на покрытые льдом стекла окна, слабо освещенные золотистым огнем фонаря. Он был в состоянии, близком к отчаянию. В памяти возникла фраза редактора «Нашего края...
Было странно слышать, что, несмотря на необыденность тем,
люди эти говорят как-то обыденно просто, даже почти добродушно; голосов и слов озлобленных Самгин не слышал. Вдруг все
люди впереди его дружно побежали, а с площади, встречу им, вихрем взорвался оглушающий крик, и было ясно, что это не крик испуга или
боли. Самгина толкали, обгоняя его, кто-то схватил за рукав и повлек его за собой, сопя...
Туробоев усмехнулся. Губы у него были разные, нижняя значительно толще верхней, темные глаза прорезаны красиво, но взгляд их неприятно разноречив, неуловим. Самгин решил, что это кричащие глаза
человека больного и озабоченного желанием скрыть свою
боль и что Туробоев
человек преждевременно износившийся. Брат спорил с Нехаевой о символизме, она несколько раздраженно увещевала его...
Сморщив пятнистое лицо, покачиваясь, дергая головою, Лютов стал похож на
человека, который, сидя в кабинете дантиста, мучается зубной
болью.
Но Дубровский уже ее не слышал,
боль раны и сильные волнения души лишили его силы. Он упал у колеса, разбойники окружили его. Он успел сказать им несколько слов, они посадили его верхом, двое из них его поддерживали, третий взял лошадь под уздцы, и все поехали в сторону, оставя карету посреди дороги,
людей связанных, лошадей отпряженных, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана.
И привычным
людям казалось трудно такое плавание, а мне, новичку, оно было еще невыносимо и потому, что у меня, от осеннего холода, возобновились жестокие припадки, которыми я давно страдал, невралгии с головными и зубными
болями.
Наконец
люди истомились и стали
заболевать. Сурово выслушивал Угрюм-Бурчеев ежедневные рапорты десятников о числе выбывших из строя рабочих и, не дрогнув ни одним мускулом, командовал...
При первом столкновении с этой действительностью
человек не может вытерпеть
боли, которою она поражает его; он стонет, простирает руки, жалуется, клянет, но в то же время еще надеется, что злодейство, быть может, пройдет мимо.
Помню, он-то именно и дивился всех более, познакомившись с заинтересовавшим его чрезвычайно молодым
человеком, с которым он не без внутренней
боли пикировался иногда познаниями.
Если же могли почувствовать
боль и жалость, что
человека убили, то, конечно, уж потому, что отца не убили: убив отца, не соскочили бы к другому поверженному из жалости, тогда уже было бы иное чувство, не до жалости бы было тогда, а до самоспасения, и это, конечно, так.
С точки зрения сострадания к
людям и человеческим поколениям, боязни
боли и жестокости, лучше оставаться в старой системе приспособления, ничего не искать, ни за какие ценности не бороться.
Он обернулся к ней так живо, как
человек, у которого
болели зубы и вдруг прошла
боль.
Заболеет ли кто-нибудь из
людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на другой день в больницу, а больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами на неоседланной лошади, в город, за доктором.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «
людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же
боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Тогда я прислонился к дереву, стянул сапог и тотчас открыл причину
боли: оказалось, что мой маленький перочинный ножик провалился из кармана и сполз в сапог. Сунув ножик в карман, я стал надевать сапог и тут услышал хлюпанье по лужам и тихий разговор. Я притих за деревом. Со стороны Безымянки темнеет на фоне радужного круга от красного фонаря тихо движущаяся группа из трех обнявшихся
человек.
Я еще тройной свисток — и мне сразу откликнулись с двух разных сторон. Послышались торопливые шаги: бежал дворник из соседнего дома, а со стороны бульвара — городовой, должно быть, из будки… Я спрятался в кусты, чтобы удостовериться, увидят ли
человека у решетки. Дворник бежал вдоль тротуара и прямо наткнулся на него и засвистал. Подбежал городовой… Оба наклонились к лежавшему. Я хотел выйти к ним, но опять почувствовал
боль в ноге: опять провалился ножик в дырку!
Это все равно, как если, когда замечтаешься, сидя одна, просто думаешь: «Ах, как я его люблю», так ведь тут уж ни тревоги, ни
боли никакой нет в этой приятности, а так ровно, тихо чувствуешь, так вот то же самое, только в тысячу раз сильнее, когда этот любимый
человек на тебя любуется; и как это спокойно чувствуешь, а не то, что сердце стучит, нет, это уж тревога была бы, этого не чувствуешь, а только оно как-то ровнее, и с приятностью, и так мягко бьется, и грудь шире становится, дышится легче, вот это так, это самое верное: дышать очень легко.
Впрочем, мы знаем пока только, что это было натурально со стороны Верочки: она не стояла на той степени развития, чтобы стараться «побеждать дикарей» и «сделать этого медведя ручным», — да и не до того ей было: она рада была, что ее оставляют в покое; она была разбитый, измученный
человек, которому как-то посчастливилось прилечь так, что сломанная рука затихла, и
боль в боку не слышна, и который боится пошевельнуться, чтоб не возобновилась прежняя ломота во всех суставах.
Иона отъезжает на несколько шагов, изгибается и отдается тоске… Обращаться к
людям он считает уже бесполезным. Но не проходит и пяти минут, как он выпрямляется, встряхивает головой, словно почувствовал острую
боль, и дергает вожжи… Ему невмоготу.
Две бездны в душе
человека: глухое ничто, адское подполье, и Божье небо, запечатлевшее образ Господен. Ведома ему
боль бессилия, бездарности: стыдясь нищеты своей, брезгливо изнемогает он в завистливом и душном подполье. Но любовь спасающая дает крылья гениальности, она научает стать бедняком Божьим, забыть свое я, зато постигнуть безмерную одаренность травки, воробья, каждого творения Божия. Она научает всему радоваться как дитя, благодарить как сын.
Сердце мое отверзлось на
боль и муку
людей, — пред ним раскрывались доселе чуждые и потому закрытые сердца с их
болью и горем.
Это превращение мужского начала в женское так болезненно, что, если бы
люди могли составить себе об этом идею, они поняли бы, что с этим не сравнится никакая физическая
боль».].
Поэт, нашедший слово и голос для этой
боли, был слишком горд, чтобы притворяться, чтоб страдать для рукоплесканий; напротив, он часто горькую мысль свою высказывал с таким юмором, что добрые
люди помирали со смеха.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец пришел
человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про
боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик
боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Наоборот, я любил их, считал хорошими
людьми, но относился к ним скорее как отец к детям, заботился о них, боялся, чтобы они не
заболели, и мысль об их смерти переживал очень мучительно.
Но борьба за достоинство
человека, за состояние «недовольного Сократа» сопровождается
болью и мукой.
Раз мне пришла мысль, что счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним, что
человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную
боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.
Этот дикий
человек опять
заболел, опять с ним нехорошо…
Мысли Чаадаева о русской истории, о прошлом России выражены с глубокой
болью, это крик отчаяния
человека, любящего свою родину.
Я говорил уже, что русская литература не была ренессансной, что она была проникнута
болью о страданиях
человека и народа и что русский гений хотел припасть к земле, к народной стихии.